Нет любви таинственней и чище

Брата был жеребец

Приземистый «киргиз», и седловатый белый жеребец, и ладная жемчужная кобылка, и золотистая со светлой гривой, и рыжая с гривой палевой, и синяя с мелкими копытцами, и будылястая, с длинной шеей — донская… А как великолепны коренники бунинских — караковых, гнедых, ореховых — троек, дробящие крупной рысью и гордо несущие свои головы! Как утонченны пристяжные, дружно и вольно бегущие вскачь, чьи стертые до серебряного блеска подковы высоко и легко взвиваются под вальком…

 

В каждом четвертом рассказе Бунина — а их около трехсот — обдает свежим дыханием, сечет лицо ледяным, летящим из-под копыт крошевом, пронзает душу неведомой до этого близостью — лошадь. А есть же еще автобиографический роман «Жизнь Арсеньева», где на множестве страниц—и каких!—тоже она. Есть еще записки, дневники, наброски… И все вместе это — взаправду царские конюшни ее величества русской прозы.

 

Похожих нет.

 

Они узнаваемы: бывший призовой рысак «Чистого понедельника», крестьянская иноходка в «Кастрюке», кургузый мерин «Последнего свидания», чистокровная умница в «Соседе», наконец, она — годная и под верх, и в пристяжку — преданная Кабардинка, вечная память и боль Ивана Алексеевича Бунина.

 

Он знал ее в Бутырках, в затерянном среди воронежских степей, нищающем год от года хуторе столбовых дворян Буниных. Он помнил ее… нет, не через десятилетия — через целую жизнь, которая была такой долгой, что даже ему стала казаться «жизнью Арсеньева», и которую описывал он в предгорьях Альп, в Провансе.

 

Из скорбного эмигрантского далека с воистину бунинской никем больше так и не достигнутой зоркостью он смотрел «на шею Кабардинки, на ее гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с ходом мотавшуюся, на всю эту поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, говорившую вещим голосом». С животной, только ему как писателю присущей обостренностью он слышал то, что не дано услышать другим,— бессловесность, молчание и немоту существа разумного, чувствующего, думающего…

 

При всей цепкости взгляда на лошадь Бунин не дает развернутых конских портретов. Для того чтобы мы запомнили некую донскую кобылу, ему хватит одного-двух мазков. Однако эти те мазки, которые из сотен им подобных отобрал знаток не просто экстерьера, а лошадиной психологии. Поэтому Бунин и не прибегает к тривиальному приему очеловечивания животных. Правда, его чувственное отношение к лошади сродни отношению героев его рассказов к женщине: безжалостная любовь…

 

Сам Бунин писал о женщинах: «…ведь это даже как бы и не люди, а какие-то совсем особые существа, живущие рядом с людьми, еще никогда точно не определенные, непонятные, хотя от начала веков люди только и делают, что думают о них».

 

Тайна! И тайна роковая.

 

А человека с лошадью и лошадь с человеком связывает она же; оба они и тоже на протяжении веков стремятся друг к другу сквозь стену молчания, бессловесности и немоты…

 

Итак, безжалостная любовь!

 

 «Я всегда любил резвую езду,— пишет Бунин,— всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а между тем всегда был ужасно безжалостен к ней».

 

Однажды в морозные предзимние сумерки он возвратился домой. Занятый своими мыслями, не дал выводить Кабардинку, ее напоили, поставили в холодную конюшню, а к утру она пала.

 

Бунины не занимались коннозаводством: бедность предостерегала от дорогой забавы, но, живя в глуши, в окружении завзятых лошадников, не могли не проявлять хозяйственного интереса к лошади. Отец писателя рассказывал, что у его брата был жеребец «страшной бунинской породы — огромный, рыжий, с белой проточиной на лбу». И сожалел, что у него самого верховые жеребцы постоянно менялись: то вороной с белой звездой, то стальной, то караковый.

 

Совсем еще молодым Бунин прекрасно разбирался в лошадиных статях, умело выискивал хитро скрытые барышниками пороки, безошибочно определял, кого в работу, кого под седло, кого в тройку. И когда погибла Кабардинка, подался по ярмаркам. Отчаянно, с наигрышем — «купи, барин, Мишу, век будешь любить меня за Мишу!»— навязывал ему цыган донского жеребца. Но дончак оказался запаленным, и Бунин выбрал молодую породистую кобылу.

 

Это ее потом он безбожно горячил и сдерживал, пускал и на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми подковами, и с горечью внимал ее тихому и горестному ржанию, с болью глядел на ее скорбно подведенные паха.

 

Опять — безжалостная любовь. Кабардинка была первой любовью. За ней были, конечно, и другие. Но это позже, когда семья полностью разорилась, когда один из братьев Буниных — Евгений — начал крестьянствовать, когда в его усадьбе в селе Васильевском часто и подолгу живал писатель Иван Бунин.

 

Васильевскими прогулками и встречами навеян наиболее иппологический рассказ Бунина «Полуночная зарница». Написанный не скоро, в двадцать первом году, в Париже, он единственный, где лошадь — полноправная героиня повествования. А случилось так потому, что в нем окончательно оформились те мимолетные чувствования, которые лишь намеком проходили в прежних рассказах. Как это было в «Антоновских яблоках»: «Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино».

 

И в «Полуночной зарнице» говорится о слитости, но насколько же по-иному! Говорится безо всякого «почти»: «…и мне приятно, что я здоров, молод, что я хорошо езжу и что лошадь ценит это, любит меня, что она так женственна и породиста, что она с одинаковым удовольствием покоряется мне во всем — принимает на себя седло, чувствует крепко охватившие ее подпруги…»

 

Если, вспоминая «киргиза», Бунин прежде всего утверждал свое с ним единство, то теперь он волен говорить о единстве лошади с человеком. Еще несколько абзацев — и мы убедимся, что стали свидетелями отнюдь не безжалостной, а значит, настоящей любви, любви, когда два существа сумели преодолеть ту самую стену вечного непонимания.

 

Всадник задумчив, сосредоточен — и лошадь идет подбористо; всадник охвачен внутренним волнением — и уши лошади насторожены на слабом свете зари. «О, красавица,— восклицает он с восторгом,— умница, любимая моя! Как передать словами нашу с тобой близость, нашу любовь,— нет тоньше, таинственней и чище этой любви, навеки безмолвной, навеки верной, не обманывающей, любви между человеком и животным».

 

Современники считали Бунина эстетом. Казалось бы, где как не на страницах, посвященных лошади, о которой можно писать с той же нежностью и страстью, что и о женщине, да и теми же словами, и проявится воображаемый снобизм… На поверку же иппологическая галерея Ивана Алексеевича Бунина жестко социальна.

 

А дворянин Стрешнев давно лишился усадьбы, и от былого благополучия остался у него старый мерин да седло с оборванными подпругами. Однако Стрешнев еще по-прежнему красив, по-прежнему статен и, собираясь на последнее в жизни свидание, еще надеется на что-то. Мерин кургуз, покорен. Но вот наложат на него седло, и он сразу станет щеголеватей, оживет, завертится. Совсем как Стрешнев.

 

И «каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер»… Здесь в одно слово—вытягивающийся — втиснута Буниным вся биография лошади — ипподромного бойца, купленного с бегов. И возит он не захудалого Стрешнева, а героя удачливого, сорящего деньгами, влюбленного в первую московскую красавицу.

 

Лошадь нужна, обязательна, необходима! И не только потому, что она кормилица миллионов корнеев. Не осязая атлас ее шеи, не обоняя ее грубого запаха, не ощутишь земную плоть, не признаешь себя звеном в единой мировой цепи. А без этого… без этого «слишком жутко в этом мире».

 

Эта идея неотрывности от «земной плоти» пришла к Бунину не из индусских религиозных трактатов, которые он штудировал, не из дворянско-интеллигентской среды, уничтожающейся и самоуничтожаемой, где уже не оставалось места ни для жизни, ни для любви. Пришла она из среды, далекой губительному самоанализу: из крестьянства, от которого Бунин никогда не отделял ни себя, ни весь свой старинный род.

 

Знаменитый коновал Липат говорил о себе: «Я хороших кровей» и делал свое дело так, что слыл за колдуна. В козырьки закладывают ему лошадь машистую, умом не уступающую человеку; он взглядывает в прозрачные глаза собаки — «и она тотчас же отвела и притушила их». Это ему выводили — ломать зуб — золотистую кобылку; это она «выскочила из денника легко и доверчиво — и, подбитая под ноги, рухнула на солому».

 

Липат зажиточен, но не бросает дедовского ремесла: дорога слава, важен почет; «он чувствует себя носителем какой-то большой и жуткой силы». Дорого, однако, и нечто иное, о чем не догадываются домочадцы, однодворцы, мелкопоместные и в чем сам себе Липат не признается: он наслаждается кровной близостью к животным, посвященностью в тайники природы.

 

Таким же, «хороших кровей»», был и выходец из мелкопоместных Иван Бунин, сызмальства уверовавший, что лошади в конюшне жили особой, ни на что не похожей жизнью, и чье детское сознание пробудил вопрос: «Как и когда они спали?» Это не долго оставалось загадкой, но возникли другие, разрешение которых юноша искал даже в библейских преданиях и отметил, читая книгу Иова: «Храпение ноздрей ее — ужас. Роет землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: «Гу! Гу» — и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик…» Такое апокалипсическое восприятие лошади чуждо человеческой сущности писателя, оно не укладывается в «мировую цель», и без сожаления он отдает красивую цитату одному из самых небунинских персонажей, больному и сломленному бытием землемеру.

 

Иное в более позднем рассказе «Подторжье», где веселый барышник кричит уже совсем по-липатовски: «Лошадь — работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!» А как многозначительно соглашается с ним покупатель: «Я лошадь принимаю!» А как простодушно и с какой убежденностью подхватывают в толпе: «Лошадь дурить нельзя!» Все это и поярмарочному просто, и по-библейски сложно, потому что, благодаря Лошади, Бунин уже ощутил себя звеном единой неразрывной цепи.

 

Н. Шатилов

"Коневодство и конный спорт" №10, 1990г., с.39-40